Триродов шел за Елисаветою. Вместе поднялись они на башню. Здесь хранились у Триродова все приспособления для светописи, – дивного ремесла, столь близкого к искусству.
Триродов тихо спросил:
– Милая Елисавета, ты знаешь, чего я хочу от тебя?
Елисавета так же тихо сказала:
– Да, знаю. И я сделаю охотно все, что ты мне скажешь, милый.
Триродов и Елисавета опять были вдвоем.
Душный, багряный тяжко длился и дымился дневной, змеиный час.
Они тосковали, грустили, печалились.
Такая темная предстояла, угрожая, жизнь! Такие тяжелые развертывала она воспоминания! Ужасом обвеивала широкие просторы нашей земли.
Триродов уныло говорил:
– Тесен, несносен для нас этот наш мир. Бедный мир, где люди сами на себя куют оковы. О, Елисавета, знаешь ли ты блаженную землю Ойле?
Елисавета тихо сказала:
– Знаю. Знаю по твоим словам.
Триродов спросил:
– Хочешь ли ты на Ойле?
Восторгом зажглись синие зарницы Елисаветиных очей, и она радостно сказала:
– Да. С тобою всюду.
И опять спросил Триродов:
– Хочешь? В земных пределах – одна секунда, а там проживем целый век и насладимся утехами дивной жизни. Хочешь ли?
Елисавета смотрела на него, радостно улыбаясь, и решительно сказала:
– Да, хочу. И хоть бы умереть для этой земли. Секунда, вечность, – не все ли равно?
Тихо и торжественно сказал Триродов:
– Так, мы решились.
Молчание, – минута земного, темного молчания легла между ними, злая, враждебная, – как некий демон прошел между ними, мрачными взглянув очами.
И земное, скучное сказано слово:
– Когда?
Вздохнула Елисавета и тихо сказала:
– Когда хочешь. Когда ты хочешь.
Триродов спросил:
– Сегодня ты можешь?
Елисавета молча склонила голову. Триродов говорил:
– Если ничто тебе не помешает, то сегодня ночью, у меня. Светила небесные благоприятны в эту ночь нашему замыслу, и гороскоп ойлейской жизни нашей будет светел ныне.
Они расстались, – простились нежно, как навсегда, поцелуем невинным и долгим.
Готовились оба в молчании и тишине к таинственному переселению.
Медленно и томно влеклись дневные и вечерние часы.
И вот уже стемнело, и настала отрадная, милая ночь. Все спали.
Только тихие дети, перед тем, чтобы спать, пришли еще раз покачаться на качелях, полюбоваться на милую луну, светило успокоенной жизни.
Елисавета тихо вышла из дому, одетая мальчиком.
Росистые травы лобзали прохладным, влажным лобзанием ее голые выше колен ноги.
Пришла. Триродов сам открыл ей двери. Спросил:
– Ты готова?
Стоя перед ним на пороге его дома, бросая резкую тень на сыроватый песок дорожки, тихо сказала Елисавета:
– Да.
И опять спросил Триродов.
– Не боишься?
Отвечала:
– Нет.
Наивно и просто звучали ответы, – как милая детская речь. Триродов сказал:
– Иди за мною. Со мною ничего не бойся.
Она покорно шла за ним, улыбаясь, радостная и взволнованная и такая легкая на крутых ступеньках. Высокая, узкая лестница привела их в горницу на вышке, где Елисавета еще ни разу не была.
Это была небольшая площадка высокой башни, все стены и потолок которой были из стекол в бронзовых рамах. Сквозь эти стекла видно было почти все небо, – и звезды казались яркими, крупными, и казалось, что их бесконечно много.
Посредине стоял круглый стол красного дерева, несколько более высокий, чем привычно видеть, на странно изогнутых ножках. На столе – несколько флаконов разной величины, но все очень причудливой формы, напоминая химер Парижского собора. Все наполнены разноцветными жидкостями. В одном флаконе – ярко-красная жидкость, словно кровь, вся насквозь пронизанная огнем. В другом – голубая, легкая, дымная на поверхности, просвечивающая фосфорическими мерцаниями. В третьем – золотисто-желтая, струящаяся, легкая, как жидкое и веселое пламя. В четвертом – ярко-зеленая, плотная, непрозрачная и вся словно ядовитая и злая. В пятом – мутно-опалового цвета с перламутровыми переливами. И еще несколько других с жидкостями то ярких, то блеклых цветов, более или менее прозрачными.
Флаконы были расставлены широким, неправильным кругом, – а в их кругу стояла чаша, широкая, строгих очертаний, прозрачно-голубого стекла, – широкая, как мир.
Неторопливо вливал в чашу Триродов содержимое флаконов, опорожнивая один за другим. Разноцветные огоньки, синие, красные, зеленые, желтые, голубые, вспыхивали в глубине чаши, лобзали ее широкие края и потухали.
Резкие и странные благоухания подымались от чаши. Смешиваемые жидкости шипели и пенились. У Елисаветы кружилась голова от этих ароматов, и от этого шипения и кипения хаотически-бродящих в мирообъемлющей чаше сил.
Но вот, когда уже из последнего флакона последняя капля упала в чашу, вдруг прояснел и успокоился дивный состав. И стал он так спокоен, бесцветен и прозрачен, что ярко и отчетливо стал виден мелкий чеканный рисунок, которым сплошь была покрыта внутренность чаши. И с жадным любопытством всматривалась Елисавета в подробности удивительного рисунка. Они изображали столь разнообразные картины человеческой жизни в разных странах, что казалось, целой жизни не хватит для того, чтобы все это внимательно рассмотреть.
Радостно взволнованы были оба, и руки их дрожали, когда погрузился в жидкость серебряный, кованый ковш, весь сплошь покрытый таким же удивительным чеканом, и зачерпнул таинственного напитка.